SigPhi · Mikhail Bakunin

Государственность и анархия (Statism and Anarchy)

Page 10 of 14

Этот несомненный факт кажется чрезвычайно страным, в виду наследственной нежности и верноподданичества германского племени. Чего бы кажется правительствам безпокоиться и бояться?Правитель­ства чувствовали, знали, что немцы, хотя повинуют­ся им, как следует добрым подданным, однако терпеть их не могут. Что же стали они, чтобы заглушить ненависть племени до такой степени расположенного к обожанью своих властей? Какие именно были при­чины этой ненависти?

Их было две: первая состояла в преобладании дворянского элемента в бюрократии и в войне. Июльская революция уничтожила остатки феодального и клерикального преобладания во Франции; в Англии тоже вслед за Июльской революцией восторжествовала либерально-буржуазная реформа. Вообще с 1830 года начинается полное торжество буржуазии в Европе, но только не в Германии. Там до самых последних годов, т. е. до водворения аристократа Бисмарка, продолжала царствовать феодальная партия. Все высшия и большая часть низших правительственных мест, как в бюрократии, так и в войске, были в ее руках. Всем известно, как презрительно, надменно немецкие аристократы, князья, графы, бароны и даже простые фоны обращаются с бюргером. Известно знаменитое изречение князя Виндишгреца, австрийского генерала, бомбардировавшего в 1848 году Прагу, а в 1849 Вену: Это преобладание дворянства было тем оскорби­тельнее для немецких бюргеров, что дворянство это во всех отношениях, и с точки зрения богатства, и по своему умственному развитию, стоит несравненно ниже буржуазного класса. И тем не менее оно командовало всеми и везде. Бюргерам предоставлено было только право платить и повиноваться. Это было чрез­вычайно неприятно для бюргеров. И не смотря на всю готовность обожать своих законных государей, они не хотели терпеть правительств, находившихся почти исключительно в руках дворянства.

Однако замечательно, что они несколько раз пытались, но никогда не умели свергнуть дворянское иго, которое пережило даже бурные 1848 и 1849 годы, и только теперь начинает подвергаться систематиче­скому уничтожению со стороны поммеранского дво­рянина, князя Бисмарка.

Другая и самая главная причина нелюбви нем­цев к правительствам уже об'яснена нами. Правитель­ства были противны соединению Германии в сильное государство. Значит все буржуазные и политические инстинкты немецких патриотов были оскорблены ими. Правительства знали это и потому не доверяли своим подданным и не на шутку боялись их, не смотря на постоянные усилия подданых доказать свою безгранич­ную покорность, полную невинность.

Вследствие этих недоразумений правительства чрезвычайно испугались последствий июльской революции; так испугались, что достаточно было самого невинного и безкровного уличного шума, путча (Putsch), как выражаются немцы, чтобы заставить королей саксонского и ганноверского и герцогов гессен-дармштадтского и брауншвейгского дать своим под­данным конституцию. Далее, Пруссия и Австрия, даже сам князь Меттерних, бывший до тех пор душою реак­ции в целой Германии, советовали теперь германско­му союзу не противиться законным требованиям не­мецких верноподданных. В парламентах южной Гер­мании предводители так называемых либеральных партий заговорили очень громко о возобновлении требований общегерманского парламента и о выборе пангерманского императора, Все зависело от исхода польской революции. Если бы она восторжествовала, прусская монархия, оторванная от своей северовосточной опоры, и при­нужденная поплатиться если не всеми, то по край­ней мере значительной частью своих польских обла­стей, принуждена была бы искать новой точки опо­ры в самой Германии, и так как она тогда еще не могла приобресть ее путем завоевания, то должна была бы снискивать снисхождение и любовь осталь­ной Германии путем либеральных реформ, и смело при­звать всех немцев под императорское знамя… Словом уже тогда осуществилось бы, хотя и другими путями, то, что сделалось теперь, и осуществилось бы сначала, может быть, в более либеральных формах. Вместо того, чтобы Пруссии поглотить Германию, как вышло те­перь, тогда могла бы показаться, будто Германия пог­лощает Пруссию. Но это только казалось бы, потому что на самом деле Германия все таки была бы пора­бощена силою прусской государственной организации.

Но поляки, покинутые и преданные всею Евро­пою, не смотря на геройское сопротивление, были, наконец, побеждены. Варшава пала и с нею пали все надежды германского патриотизма. Король Фридрих Вильгельм III, оказавший столь значительные услуги своему зятю, императору Николаю, ободренной его победою, сбросил маску и пуще прежнего поднял го­нение на пангерманских патриотов. Тогда, собрав все свои силы, они сделали последнее торжественное заяв­ление, если не сильное, то, по крайней мере чрезвы­чайно, шумное, сохранившее в новейшей истории Гер­мании под именем Гамбахского празднества в мае 1832 г.

В Гамбахе, в баварском Пфальце, на этот раз собралось около тридцати тысяч человек, мужчин и женщин. Мужчины с трехцветными лентами через плечо, дамы с трехцветными шарфами, и все разумеется под трехцветным германским знаменем. На этом митинге говорилось уже не о федерации германских стран и племен, а о пангерманской централи­зации. Некоторые ораторы, как напр. доктор Вирт, произнес даже имя германской республики и даже европейской федеральной республики европейских соединенных штатов.

Но все это были только слова, слова, гнева злобы, отчаяния, возбужденных в немецких сердцах явным нежеланием или немощью немецких государей создать пангерманскую империю, слова чрезвычайно красноречивые, но за которыми не было ни воли, ни организации, а по этому не было и силы.

Однако Гамбахский митинг не прошел совсем бесследно. Мужички баварского, Пфальца не удовольствовались словами. Вооружившись косами и вилами они пошли разрушать дворянские замки, таможни и присутственные места, предавая огню все бумаги, от­казываясь платить подати и требуя для себя земли, а на земле полной свободы. Этот мужицкий бунт, чрезвычайно похожий по своим начинаниям на всеоб­щее восстание германских крестьян в 1525 г. стра­шно перепугал не только консерваторов, но даже либералов и самих немецких республиканцев, бур­жуазный либерализм которых никак не может сов­мещаться настоящим народным бунтом. Но к общему удовольствию эта возобновленная попытка крестьян­ского восстания была подавлена баварскими войсками.

Другим последствием Гамбахского празднества было нелепое, хотя и чрезвычайно смелое и с этой точки зрения достойное уважения, нападение семи­десяти вооруженных студентов на главный караул, охранявший здание Германского союза во Франфуркте, Нелепо было это предприятие потому, что герман­ский союз надо было бить не во Франкфуркте, а в Берлине или Вене, и потому что семидесяти студен­тов было далеко недостаточно, чтобы сломить силу реакции в Германии. Они, правда, надеялись, что за ними и с ними восстанет все франкфуртское населе­ние, не подозревая, что правительство было предупреждено за несколько дней об этой безумной попытке. Правительство же не нашло нужным предупредить ее, а напротив, дало ей совершиться, чтобы иметь потом хо­роший предлог для окончательного уничтожения революционеров и революционных стремлений в Германии.

И в самом деле за франкфуртским атентатом поднялась самая страшная реакция во всех странах Германии. Во Франкфурте была учреждена централь­ная комиссия, под ведением которой действовали специальные комиссии всех больших и маленьких государств. В центральной комиссии разумеется заседали австрийские и прусские государственные инкви­зиторы. Это был настоящий праздник для немецких чиновников и для бумажных фабрик Германии, потому что было исписано несметное количество бумаги. Во всей Германии было арестовано более 1800 человек, в том числе много людей почтенных, как профессоров, докторов, адвокатов — словом весь цвет либеральной Германии. Многие бежали но, многие просидели в крепостях до 1840, иные же до 1848 года.

Мы видели значительную часть этих отчаянных либералов в марте 1848 г. в фор-парламенте, а потом в национальном собрании. Все они без исклю­чения оказались отчаянными реакционерами.

Гамбахским праздником, восстанием мужиков в Пфальце, франкфуртским атентатом и воспоследо­вавшим за ним громадным процессом кончилось всякое политическое движение Германии, настало гробовое спокойствие, которое продолжалось без малейшего перерыва вплоть до 1848 г. За то движение перенеслось в литературу.

Мы уже сказали, что в противоположность первому периоду (1815—1830), периоду исступленного французоедства, этот второй период немецкого либе­рализма (1830—1840), а также и третий (до 1848) можно назвать чисто французским, по крайней мере в отношении беллетристической и политической лите­ратуры. Во главе этого нового направления стояли два еврея: Один гениальный поэт, Гейне; другой, за­мечательный памфлетист Германии, Берне. Оба почти в первые дни июльской революции переселились в Париж, откуда один стихами, другой „письмами из Парижа“ стали проповедывать немцам французские теории, французские учреждения и парижскую жизнь.

Можно сказать, они совершили переворот в германской литературе. Книжные лавки и библиотеки для чтения переполнились переводами и весьма пло­хими подражаниями французских драм, мелодрам, комедий, повестей, романов. Молодой буржуазный мир стал думать, чувствовать, говорить, причесываться, одеваться по французски. Впрочем, это не сделало его отнюдь любезнее, а только смешнее.

Но в то же время укоренялось в Берлине на­правление более серьезное, основательное, а главное, несравненно более свойственное германскому духу. Как часто бывало в истории, смерть Гегеля, после­довавшая вскоре после июльской революции, утвердила в Берлине, в Пруссии, а потом и в целой Германии преобладание его метафизической мысли, царство гегелиянизма.

Отказавшись, по крайней мере на первое время и по причинам вышеизложенным, от соединения Германии в одно нераздельное государство путем либе­ральных реформ, Пруссия не могла и не хотела однако совсем отказаться от нравственного и материяльного преобладания над всеми другими немецкими государ­ствами и странами. Напротив, она постоянно стремилась группировать вокруг себя умственные и экономические интересы целой Германии. Для этого она употребила два средства: развитие берлинского университета и таможенный союз.

В последние годы царствования Фридриха Виль­гельма III министром народного просвещения был государственный человек старой либеральной школы барона Штейна, Вильгельма фон Гумбольдта и др., тайный советник фон Альтенштейн. Сколько было возможно в то реакционное время в противность всем остальным прусским министрам, своим товарищам, в противность Меттерниху, который систематическим тушением всякого умственного света надеялся упрочить царство реакции в Австрии и в целой Германии, Альтенштейн, оставаясь верным старым либеральным преданиям, старался собрать в берлинском универси­тете всех передовых людей, всех знаменитостей гер­манской науки, так что в то самое время, когда прус­ское правительство, заодно с Меттернихом и по­ощряемое императором Николаем душило во чтобы то ни стало либерализм и либералов, Берлин стал средоточием, блестящим фокусом научно-духовной жизни Германии.

Гегель, приглашенный прусским правительством еще в 1818 г. занять кафедру Фихте, умер в конце 1831 г. Но он оставил после себя в берлинском, кенигсбергском и гальском университетах целую школу молодых профессоров, издателей его сочинений, и го­рячих приверженцев и толкователей его учения. Бла­годаря их неутомимым стараниям, учение это распро­странилось скоро не только в целой Германии, но во многих других странах Европы, даже во Франции, куда оно было перенесено совсем изуродованное Виктором Кузеном. Оно приковало в Берлину, как к живому источнику нового света, чтобы не сказать нового откровения, множество умов немецких и не немецких. Кто не жил в то время, тот никогда не поймет до какой степени было сильно обаяние этой философской системы в тридцатых и сороковых годах. Думали, что вечно искомый абсолют наконец найден и понят, и его можно покупать в розницу или оптом в Берлине.

Философия Гегеля в истории развития челове­ческой мысли была в самом деле явлением значитель­ным. Она была последним и окончательным словом того пантеистического и абстрактно—гуманитарного движения германского духа, которое началось творениями Лессинга и достигло всестороннего развития в творениях Гете; движение, создавшее мир бес­конечно широкий, богатый, высокий и будто бы вполне рациональной, но остававшийся столь же чуждым земле, жизни, действительности, сколько был чужд христианскому, богословскому небу. Вслед­ствие этого этот мир, как фата моргана, не достигая неба и не касаясь земли, вися между небом и землею, обратил самую жизнь своих приверженцев, своих рефлектирующих и поэтизирующих обитателей в не­прерывную вереницу сомнамбулических представлений и опытов, сделал их никуда негодными для жизни или, что еще хуже, осудил их делать в мире дейст­вительном совершенно противное тому, что они обожали в поэтическом или метафизическом идеале.

Таким образом об'ясняется изумительный и до­вольно общий факт, поражающий нас еще поныне в Германии, что горячие поклонники Лессинга, Шил­лера, Гете, Канта, Фихте, и Гегеля могли и до сих пор могут служить покорными и даже охотными исполнителями далеко не гуманных и не либераль­ных мер, предписываемых им правительствами. Можно даже сказать вообще, что чем возвышеннее идеаль­ный мир немца, тем уродливее и пошлее его жизнь и его действия в живой действительности.

Окончательным завершением этого высокоиде­ального мира была философия Гегеля. Она вполне выразила и об'яснила его своими метафизическими построениями и категориями, и тем самым убила его, придя путем железной логики к окончательному сознанию его и своей собственной бесконечной несостоятельности, недействительности и, говоря проще, пустоты.

Школа Гегеля, как известно, разделилась на две противуположные партии; при чем разумеется между ними образовалась и третья, средняя, партия, о которой, впрочем, здесь говорить нечего. Одна из них, именно консервативная партия, нашла в новой философии оправдание и узаконение всего сущест­вующего, ухватившись за известное изречение Гегеля: „Все действительное разумно“. Эта партия создала так называемую оффициальную философию прусской монархии, уже представленой самим Геге­лем, как идеал политического устройства.

Но противоположная партия так называемых революционных гегелиянцев, оказалась последовательнее самого Гегеля и несравненно смелее его; она сорвала с его учения консервативную маску и представила во всей наготе беспощадное отрицание, составляющее его настоящую суть. Во главе этой партии встал знаменитый Фейербах, доведший логи­ческую последовательность не только до полнейшего отрицания всего божественного мира, но даже до отрицания самой метафизики. Далее он идти не мог. Сам все таки метафизик, он должен был уступить место своим законным преемникам, представителям школы материалистов или реалистов, большая часть которых впрочем, как напр. г.г. Бюхнер, Маркс и другие не умели и не умеют освободиться от пре­обладания метафизической абстрактной мысли.

В тридцатых и сороковых годах господствовало мнение, что революция, которая последует за распространением гегелианизма, развитого в смысле пол­нейшего отрицания, будет несравненно радикальнее, глубже, беспощаднее и шире в своих разрушениях, чем революция 1793 г. Так думали потому, что фи­лософская мысль, выработанная Гегелем, и доведен­ная до самых крайних результатов учениками его, действительно была полнее, всестороннее и глубже мысли Вольтера и Руссо, имевших, как известно, самое прямое и далеко не всегда полезное влияние на развитие и, главное, на исход первой французской революции. Так например несомненно, что почита­телями Вольтера, инстинктивного презирателя народных масс, глупой толпы, были государственные люди в роде Мирабо, и что самый фанатический приверженец Жан-Жака Pyссо, Максимилиан Робеспьер, был восстановителем божественных и реакционно-гражданских порядков во Франции.

В тридцатых и сороковых годах полагали, что когда наступит опять пора для революционного действия, то доктора философии, школы Гегеля, оставят далеко за собою самых смелых деятелей девятиде­сятых годов и удивят мир своим, строго логиче­ским, беспощадным революционизмом. На эту тему поэт Гейне написал много красноречивых слов: «Все ваши революции ничто, говорил он французам, перед нашею будущею немецкою революциею. Мы, имевшие дерзость систематически, ученым образом уничтожить весь божественный мир, мы не остано­вимся ни перед какими кумирами на земле и не успокоимся, пока на развалинах привиллегий и власти, мы не завоюем для целого мира полнейшего равенства и полнейшей свободы“. Почти такими же словами возвещал Гейне французам будущие чудеса германской революции. И многие верили ему. Но увы! опыта 1848 и 1849 годов было достаточно, чтобы разбить в прах эту веру. Германские револю­ционеры не только не превзошли героев первой французской революции, но даже не умели сравниться с французскими революционерами тридцатых годов.

Какая причина этой плачевной несостоятель­ности? Она об'ясняется, разумеется главным образом, специальным историческим характером немцев, рас­полагающим их гораздо более к верноподданическому послушанию, чем к бунту, но также и тем абстракт­ным методом, которым она шла к революции. Сообразно, опять таки, своей природе, она шла не от жизни к мысли, но от мысли к жизни. Но кто от­правляется от отвлеченной мысли, тот никогда не доберется до жизни, потому что из метафизики в жизнь нет дороги. Они разделены пропастью. А перескочить через эту пропасть, совершить Salto mortale или то, что сам Гегель назвал квалитативным прыжком (Qualitativer Sprung) из мира логики в мир природы, живой действительности, не удалось еще никому, да никогда никому не удастся. Кто опи­рается на абстракцию, тот и умрет в ней.

Живой, конкретно разумный ход, это в науке ход от факта действительного к мысли его обнимающей, выражающей и, тем самым обясняющей; а в мире практическом — движение от жизни общест­венной к возможно разумной организации ее, сооб­разно указаниям, условиям, запросам и более или менее страстным требованиям этой самой жизни.

Таков широкий народный путь, путь действи­тельного и полнейшего освобождения, доступный для всякого, и потому действительно народный, путь анархической социальной революции, возникающей самостоятельно в народной среде, разрушающей все, что противно широкому разливу народной жизни, для того, чтобы потом из самой глубины народного существа создать новые формы свободной обществен­ности.

Путь господ метафизиков совсем иной. Метафи­зиками мы называем не только последователей уче­ния Гегеля, которых уже немного осталось на свете, но также и позитивистов и вообще всех проповед ников богини науки в настоящее время; вообще всех тех, кто, тем или другим путем, хотя бы посредством самого тщательного, впрочем по не­обходимости всегда несовершенного изучения прошедшего и настоящего, создал себе идеал социаль­ной организации, в которой, как новый Прокруст, хочет уложить во чтобы то ни стало жизнь буду­щих поколений; всех тех, одним словом, кто не смотрит на мысль, на науку, как на одно из необ­ходимых проявлений естественной и общественной жизни, а до того, суживает эту бедную жизнь, что видит в ней только практическое проявление своей мысли и своей, всегда конечно, несовершенной науки.

Метафизики или позитивисты, все эти рыцари науки и мысли, во имя которых они считают себя призванными предписывать законы жизни, все они, сознательно или бессознательно, реакционеры. Дока­зать это чрезвычайно легко.

Не говоря уже о метафизике вообще, которою в эпохи самого блестящего процветания ее, занима­лись только немногие, наука в более широком смы­сле этого слова, более серьезная и хотя сколько нибудь заслуживающая это имя, доступна и в настоящее время только весьма незначительному меньшинству. Например, у нас в России на восемьдесять миллио­нов жителей, сколько насчитается серьезных ученых? Людей, толкующих о науке можно пожалуй насчитать тысячи, но сколько-нибудь знакомых с ней не на шутку вряд ли найдётся несколько сотен. Но если наука должна предписывать законы жизни, то огром­ное большинство, миллионы людей, должны быть уп­равляемы одною или двумя сотнями ученых, в сущ­ности даже гораздо меньшим числом, потому что не всякая наука делает человека способным к управле­нию обществом, а наука наук, венец всех наук — социология, предполагающая в счастливом ученом предва­рительное серьезное знакомство со всеми другими науками. А много ли таких ученых не только в России, но и во всей Европе? Может быть двадцать или тридцать человек! И эти двадцать или тридцать уче­ных должны управлять целым миром! Можно ли пред­ставить себе деспотизм нелепее и отвратительнее этого?

Вопервых, вероятнее всего, что эти тридцать ученых перегрызутся между собою, а если соединятся, то это будет на зло всему человечеству. Ученый уже по своему существу склонен ко всякому умственному и нравственному разврату, и главный порок его — это превозвышение своего знания, своего собственного ума и презрение к всем незнающим. Дайте ему управление, и он сделается самым несносным тираном, потому что ученая гордость отвратительна, оскорби­тельна и притеснительнее всякой другой. Быть раба­ми педантов — что за судьба для человечества! Дайте им полную волю, они станут делать над человеческим обществом те же опыты, какие, ради пользы науки, делают теперь над кроликами, кошками и собаками.

Будем уважать ученых по их заслугам, но для спасения их ума и их нравственности не должно да­вать им никаких общественных привиллегий, и не признавать за ними другого права, кроме общего права свободы проповедывать свои убеждения, мысли и знания. Власти им, как никому, давать не следует, потому что кто облечен властью, тот по неизмен­ному социалистическому закону непременно сделает­ся притеснителем и эксплуататором общества.

Но, скажут, не всегда же наука будет достоя­нием только немногих; прийдет время, когда она бу­дет доступна для всех и для каждого. Ну, время это еще далеко, и много должно совершиться общественных переворотов прежде, чем оно наступит. А до тех пор, кто согласится отдать свою судьбу в руки уче­ных, в руки попов науки? Зачем тогда вырывать ее из рук христианских попов?

Нам кажется, что чрезвычайно ошибаются те, которые воображают, что после социальной револю­ции все будут одинаково учены. Наука, как наука и тогда, как теперь, останется одною из многочисленных общественных специальностей, с тою только разницею, что эта специальность, доступная теперь только лицам привиллегированных классов, и когда без всякого различия классов, раз навсегда упраздненных, сделается доступною для всех лиц, имеющих призвание и охоту заниматься ею, не в ущерб общему ручному труду, который будет обязателен для всякого.

Общим достоянием сделается только общее на­учное образование, и главное, знакомство с научным методом, привычка мыслить, т. е. обобщать факты и выводить из них более или менее правильные заключения. Но энциклопедических голов, а потому и ученых социологов всегда будет очень немного. Горе было бы человечеству, если бы когда нибудь мысль сделалась источником и единственным руководителем жизни, если бы науки и учение стали во главе обще­ственного управления. Жизнь иссякла бы, а челове­ческое общество обратилось бы в бессловесное и рабское стадо. Управление жизни наукою не могло бы иметь другого результата кроме оглупения всего человечества.

Мы, революционеры-анархисты, поборники все­народного образования, освобождения и широкого развития общественной жизни, а потому враги госу­дарства и всякого государствования, в противуположность всем метафизикам, позитивистам и всем ученым и неученым поклонникам богини науки, мы утверж­даем, что жизнь естественная и общественная всегда предшествует мысли, которая есть только одна из функций ее, но никогда не бывает ее результатом; что она развивается из своей собственной неиссякаемой глубины, рядом различных фактов, а не рядом абст­рактных рефлексий, и что последние, всегда производимые ею и никогда ее не производящие, указывают только, как верстовые столбы, на ее направление и на различные фазисы ее самостоятельного и само­родного развития.

Сообразно такому убеждению, мы не только не имеем намерения и малейшей охоты навязывать нашему или чужому народу какой бы то ни было идеал общественного устройства, вычитанного из книжек или выдуманного нами самими, но в убеждении, что народные массы носят в своих, более или менее развитых историею инстинктах, в своих насущных пот­ребностях и в своих стремлениях сознательных и бессознательных, все элементы своей, будущей нор­мальной организации, мы ищем этого идеала в самом народе; а так как всякая государственная власть, всякое правительство по существу своему и по своему положению поставленное вне народа, над ним, непре­менным образом должно стремиться к подчинению его порядкам и целям ему чуждым, то мы об'являем себя врагами всякой правительственной, государствен­ной власти, врагами государственного устройства вообще и думаем, что народ может быть только тогда счастлив, свободен, когда организуясь снизу вверх, путем самостоятельных и совершенно свобод­ных соединений и помимо всякой оффициальной опеки, но не помимо различных и равно свободных влияний лиц и партии, он сам создаст свою жизнь.

Таковы убеждения социальных революционеров и за это нас называют анархистами. Мы против этого названия не протестуем, потому что мы дей­ствительно враги всякой власти, ибо знаем, что власть действует столь же развратительно на тех, кто облечен ею, сколько и на тех, кто принужден ей покоряться. Под тлетворным влиянием ее одни становятся често­любивыми и корыстолюбивыми деспотами, эксплуата­торами общества в свою личную или сословную пользу, другие — рабами.

Идеалисты всякого рода, метафизики, позити­висты, поборники преобладания науки над жизнью, доктринерные революционеры, все вместе, с одинаковым жаром, хотя разными аргументами отстаивают идею государства и государственной власти, видя в них, совершенно логично, по своему, единое спасение об­щества. Совершенно логично потому что, приняв раз за основание положение, по нашему убеждению со­вершенно ложное, что мысль предшествует жизни, отвлеченная теория общественной практике, и что по этому социологическая наука должна быть исходною точкою для общественных переворотов и перестроек, они необходимым образом приходят к заключению, что так как мысль, теория, наука, по крайней мере в настоящее время, составляют достояние весьма не многих, то эти немногие должны быть руководителями общественной жизни, не только возбудителями, но и управителями всех народных движений, и что на другой день революции новая общественная организация должна быть создана не свободным соединением на­родных ассоциаций, общин, волостей, областей снизу вверх, сообразно народным потребностям и инстинк­там, а единственно диктаторскою властию этого уче­ного меньшинства, будто бы выражающего общенародную волю.

На этой фикции мнимого народного представи­тельства и на действительном факте управления на­родных масс незначительною горстью привиллегированных избранных или даже не избранных толпами народа, согнанными для выборов и никогда не зна­ющими зачем и кого они выбирают; на этом мнимом и отвлеченном выражении, воображаемой общена­родной мысли и воли, о которых живой и настоящий народ не имеет даже и малейшего представления, основываются одинаковым образом и теория государственности и теория так называемой революци­онной диктатуры.

Между революционною диктатурою и государст­венностью вся разница состоит только во внешней обстановке. В сущности же они представляют обе одно и тоже управление большинства меньшинством во имя мнимой глупости первого и мнимого ума последнего. Поэтому они одинаково реакционерны, имея, как та, так и другая, результатом непосредственным и непременным упрочение политических и экономических привиллегии управляющего меньшин­ства и политического и экономического рабства народных масс.

Теперь ясно почему доктринерные революцио­неры, имеющие целью низвержение существующих властей и порядков, чтобы на развалинах их осно­вать свою собственную диктатуру, никогда не были и не будут врагами, а напротив, всегда были и всегда будут самыми горячими поборниками государства. Они только враги настоящих властей, потому что желают занять их место; враги настоящих полити­ческих учреждений, потому что они исключают возможность их диктатуры, но вместе с тем самые горячие друзья государственной власти, без удержания которой революция, освободив не на шутку народные массы, отняла бы у этого мнимо-революционного меньшинства всякую надежду заложить их в новую упряжь и облагодетельствовать их своими правитель­ственными мерами.

И это так справедливо, что в настоящее время, когда в целой Европе торжествует реакция, когда все государства, обуянные самым злобным духом самосохранения и народопритеснения, вооруженные с ног до головы в тройную броню, военную, полицейскую и финансовую, и готовящиеся под верховным пред­водительством князя Бисмарка к отчаянной борьбе против социальной революции; теперь, когда, ка­залось бы, все искренние революционеры должны соединяться, чтобы дать отпор отчаянному нападению интернациональной реакции, мы видим, напротив, что доктринерные революционеры под предводитель­ством г. Маркса везде держат сторону государствен­ности и государственников против народной рево­люции.

Во Франции, начиная с 1870 года; они стояли за государственного республиканца-реакционера, Гамбетта, против революционерной лиги юга (La Ligue du Midi), которая только одна могла спасти Францию и от немецкого порабощения и от еще более опасной и ныне торжествующей коалиции клерикалов, легитимистов, орлеанистов и бона­партистов. В Италии они кокетничают с Гарибальди и с остатками партии Маццини; в Испании они открыто приняли сторону Кастеляра, Пи-и-Маргаля и мадридской конституанты; наконец в Германии и вокруг Германии, в Австрии, Швейцарии, Голландии, Дании они служат службу князю Бисмарку, на кото­рого, по собственному признанию, смотрят, как на весьма полезного революционного деятеля, помогая ему в деле пангерманизирования всех этих стран.

Теперь ясно почему господа доктора философии школы Гегеля, не смотря на свой пламенный революционаризм в мире отвлеченных идей, в действитель­ности оказались в 1848 и 1849 г. г. не революцио­нерами, но большею частью реакционерами, и по­чему в настоящее время большинство их сделалось отделенными сторонниками князя Бисмарка.

Но в двадцатых и сороковых годах мнимый революционаризм их, еще ни чем и никак не ис­пытанный, находил много веры. Они сами верили в него, хотя проявляли его большею частью в сочине­ниях весьма отвлеченного свойства, так что прус­ское правительство не обращало на него никакого внимания. Может быть, оно уже и тогда понимало, что они работают для него.

С другой стороны, оно неуклонно стремилось к своей главной цели — основанию сначала прусской ге­гемонии в Германии, а потом и прямого подчинения целой Германии своему нераздельному владычеству путем, который ему самому казался несравненно выгоднее и удобнее, чем путь либеральных реформ и даже поощрения германской науки — а именно, путем экономическим, при чем оно должно было встретить горячие симпатии всей богатой торговой и промышленной буржуазии, всего жидовского финан­сового мира в Германии, так как процветание как той, так и другого непременно требовало обширной государственной централизации, мы видим этому новый пример в настоящее время в немецкой Швей­царии, где большие промышленные торговцы и бан­киры начинают уже ясно высказывать свои симпатии теснейшему политическому соединению с обширным германским, рынком, т. е. пангерманскою империею, которая оказывает на все окружающие маленькие страны притягательную или засасывающую силу боа-констриктора.

Первая мысль учреждения таможенного союза принадлежит впрочем не Пруссии, а Баварии и Виртембергу, заключившим между собою такой союз еще в 1828 г. Но Пруссия скоро овладела и мыслью, и ее исполнением.

Прежде в Германии было столько же таможень и разнороднейших пошлинных порядков, сколько было в ней государств. Это положение было дейст­вительно нестерпимо и обратило всю немецкую торговлю и промышленность в застой. И так Прус­сия, взявшаяся могучею рукою за таможенное соединение Германии, оказала настоящее благодеяние последней. Уж в 1836 г., и под верховным управлением прусской монархии к союзу принадлежали оба Гес­сена, Бавария, Виртемберг, Саксония, Тюрингия, Баден, Нассау и вольный город Франкфурт — всего более 27 миллионов жителей. Остались только Ган­новер, Мекленбургские и Ольденбургские герцогства, вольные города Гамбург, Любек и Бремен и наконец вся австрийская империя.

Но именно исключение австрийской империи из германского таможенного союза составляло существенный интерес Пруссии; потому что это исключение, вначале только экономическое, должно было повлечь за собою впоследствии и политическое исключение.